— Я знаю, по крайней мере, шестерых. У нас тут Крукшенк и Бэйтс — ты должен их помнить: они из твоей службы. Я думаю, ты встретишься с ними в «Арагви» — это наш грузинский ресторан… говорят, там вино хорошее: мне-то это заведение не по карману… и увидишь в «Большом», когда тебя рассекретят. — Они проехали Библиотеку имени Ленина. — Ты и здесь их увидишь. — И добавил со злостью: — Они тут почитывают английские газеты.
Иван нашел Кэслу приходящую работницу, крупную немолодую толстуху, которую, кроме того, попросили помочь ему освоиться с русским языком. Тыкая тупым пальцем в разные предметы в квартире, она называла их по-русски и упорно добивалась, чтобы Кэсл правильно произносил слова. Хотя она была на несколько лет моложе Кэсла, обращалась она с ним, как с ребенком — сурово и назидательно, а постепенно, по мере того как он обживался в доме, стала относиться к нему почти как мать. Когда Иван был занят, она расширяла тематику своих уроков — брала Кэсла с собой на Центральный рынок и спускалась с ним в метро. Она писала ему на клочке бумажки, что сколько стоит и цену за проезд. Через некоторое время она стала показывать Кэслу свои семейные фотографии — мужа, совсем молоденького, снятого в военной форме где-то в парке, с картонным силуэтом Кремля позади. Форма на нем сидела кое-как (сразу видно было, что он не привык к ней), и он с великой нежностью, улыбаясь, смотрел в аппарат — наверное, она стояла позади фотографа. Она сообщила Кэслу, что мужа убили под Сталинградом. А Кэсл показал ей фотографию Сары с Сэмом, которую втайне от мистера Холлидея засунул в ботинок. Женщина явно удивилась, что оба они — черные, и какое-то время потом держалась с Кэслом натянуто: она была не столько потрясена, сколько растерянна — фотография сбила ее с толку. В этом она походила на мать Кэсла. Через несколько дней все вошло в прежнюю колею, но за эти несколько дней Кэсл почувствовал себя изгнанником в изгнании, и его тоска по Саре еще больше возросла.
Он находился в Москве уже две недели и на те деньги, которые дал ему Иван, сумел купить кое-что для квартиры. Он нашел даже шекспировские пьесы, изданные для школ на английском языке, два романа Диккенса — «Оливер Твист» и «Тяжелые времена», а также «Тома Джонса» [речь идет о романе английского писателя Генри Филдинга (1707-1754) «История Тома Джонса, найденыша»] и «Робинзона Крузо» [речь идет о романе английского писателя Дэниела Дефо (1660-1731) «Жизнь и странные, удивительные приключения Робинзона Крузо»]. На боковых улочках снег лежал по щиколотку, и Кэслу все меньше и меньше хотелось ходить по городу с Иваном или даже совершать образовательные турне с Анной — женщину звали Анна. По вечерам он разогревал себе суп, садился, нахохлившись, у обогревателя, рядом с отключенным пыльным телефоном, и читал «Робинзона Крузо». Порой ему буквально слышалось, как Крузо говорит его голосом, словно записанным на пленку: «Я излагал состояние моих дел на бумаге — не столько из желания оставить мои записи кому-то, кто придет после меня, ибо, скорее всего, едва ли у меня будут потомки, сколько для того, чтобы излить мысли, которые ежедневно терзают меня и загружают мой мозг».
Все свои утехи и невзгоды Крузо делил на «Доброе» и «Злое» и в колонке «Злое» написал: «Нет здесь ни души, с кем я мог бы поговорить или кому излить свои мысли». А в противоположной колонке, под словом «Доброе», перечислил «множество необходимых вещей», которые спас при кораблекрушении и которые «помогут мне обеспечить мои нужды или же обеспечить себя, пока я жив». Ну что ж, а в его, Кэсла, распоряжении было теперь зеленое плетеное кресло, стол в жирных пятнах, неудобный диван и обогреватель, возле которого он грелся. Он ничего больше и не желал бы, будь рядом Сара — она ведь привыкла и к худшему, и Кэслу вспоминались мрачные комнатенки в сомнительных гостиницах бедных кварталов Йоханнесбурга, где не было запрета для цветных и где они вынуждены были встречаться и любить друг друга. Особенно припомнилась ему комната, где вообще отсутствовала мебель и где они были так счастливы на полу. На другой день, когда Иван снова завел свою песню про «благодарность», Кэсл взорвался:
— И ты называешь это благодарностью!
— Не так много одиноких людей имеют собственную кухню и собственный душ… да еще две комнаты.
— Я жалуюсь не на это. Но мне ведь обещали, что я не буду здесь один. Мне обещали, что моя жена и ребенок приедут ко мне.
Накал его ярости обеспокоил Ивана. Он сказал:
— На это нужно время.
— Мне даже работы никакой не дают. Я тут живу как безработный на пособии. Это и есть ваш чертов социализм?
— Спокойно, спокойно, — сказал Иван. — Подожди немного. Вот рассекретят тебя…
Кэсл чуть не ударил Ивана и увидел, что Иван это почувствовал. Он что-то пробормотал и сбежал вниз по лестнице.
Как узнало об этой сцене начальство — то ли благодаря микрофону, то ли Иван сообщил? — Кэсл так никогда и не выяснит, но то, что он разозлился, — сработало. С него сняли покров тайны, — сняли, как он через некоторое время понял, и Ивана. Вот так же Ивана убрали из Лондона, решив, очевидно, что по характеру он не подходит «вести» Кэсла, и теперь, после той сцены, Иван появился у него только раз — причем весьма притихший — и потом исчез навсегда. Возможно, у них тут существует бюро кураторов — как в Лондоне было бюро секретарш — и Ивана вернули в это бюро. В такого рода учреждениях людей ведь не увольняют — из боязни разоблачений.
Свою лебединую песню Иван пропел, выступив в качестве переводчика в здании на Лубянке, неподалеку от тюрьмы, на которую Иван с гордостью указал Кэслу как-то во время их прогулок. В описываемое утро Кэсл спросил Ивана, куда они едут, и тот уклончиво ответил:
— Тебе решили дать работу.
Все стены в помещении, где они ждали приема, были заставлены книгами в уродливых дешевых переплетах. Кэсл прочел имена Сталина, Ленина, Маркса, напечатанные кириллицей: ему приятно было, что он начинает разбираться в этом алфавите. В комнате стоял большой письменный стол с роскошным кожаным бюваром и бронзовой фигурой всадника девятнадцатого века, слишком большой и тяжелой для пресс-папье, — она могла служить лишь украшением. Из двери позади стола вышел плотный немолодой мужчина с седой шевелюрой и старомодными усами, пожелтевшими от сигаретного дыма. За ним следовал молодой, аккуратно одетый мужчина с папкой. Он был как служка при священнике, а в пожилом мужчине, несмотря на густые усы, было что-то от священнослужителя — у него была добрая улыбка, и он, словно благословляя, протянул Кэслу руку. Трое русских довольно долго переговаривались между собой — вопросы и ответы, — а потом в качестве переводчика слово взял Иван. Он сказал:
— Товарищ хочет, чтобы ты знал, как высоко оценена твоя работа. Он хочет, чтобы ты понял: твоя работа была настолько важна, что возникшие в связи с тобой проблемы потребовали решения на самом высоком уровне. Поэтому эти две недели тебя и держали в изоляции. Товарищ очень беспокоится, чтобы ты не думал, будто это из-за недоверия. Просто хотели, чтобы западная пресса узнала о том, что ты здесь находишься, лишь в нужный момент.
Кэсл сказал:
— Сейчас все уже наверняка знают, что я тут. Где же еще мне быть?
Иван перевел, и пожилой мужчина что-то ответил, а молодой служка улыбнулся, не поднимая глаз.
— Товарищ говорит: «Знать — это одно, а напечатать об этом — другое». Пресса же сможет напечатать о тебе, лишь когда станет официально известно, что ты тут. Цензура уж за этим проследит. Очень скоро будет устроена пресс-конференция, и мы сообщим тебе, что ты должен будешь сказать журналистам. Возможно, мы сначала немного порепетируем.
— Передай товарищу, — сказал Кэсл, — что я хочу сам зарабатывать себе на жизнь.
— Товарищ говорит, что ты уже многократно все заработал.
— В таком случае я рассчитываю, что он выполнит обещание, которое было мне дано в Лондоне.
— Какое именно?
— Мне было сказано, что моя жена и сын последуют за мной. Скажи им, Иван, что мне тут чертовски одиноко. Скажи, что я хочу пользоваться телефоном. И звонить я хочу жене — только и всего, не в посольство Великобритании и не какому-то журналисту. Если я рассекречен, дайте мне поговорить с ней.