Почему на свете есть люди, подумал он, которые не способны полюбить человека преуспевающего, или облеченного властью, или наделенного большой красотой? Мы считаем себя недостойными их и оттого нам легче с неудачниками? Нет, он не верил, что в этом причина. Возможно, человеку просто свойственно стремление к уравновешиванию — как это было свойственно Христу, легендарной личности, в существование которой ему хотелось бы верить. «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные…» [Евангелие от Матфея, II, 28] Хоть девочка на том августовском пикнике и была еще маленькая, она уже была обременена своей застенчивостью и стыдом. Возможно, Кэслу просто захотелось, чтобы она почувствовала, что кто-то любит ее, и потому он ее полюбил. Не из жалости, как не из жалости влюбился он в Сару, беременную от другого мужчины. Просто он восстановил равновесие. Только и всего.

— Ты что-то долго отсутствовал, — сказала Сара.

— Ну, мне необходимо было пройтись. Как Сэм?

— Крепко спит, конечно. Дать тебе еще виски?

— Да. Опять-таки немного.

— Немного? Почему?

— Не знаю, наверное, чтобы самому себе доказать, что я могу воздерживаться. Возможно, потому, что я чувствую себя тогда счастливее. Не спрашивай, почему, Сара. Счастье улетучивается, когда говоришь о нем.

Это объяснение показалось им обоим достаточно основательным. В последний год их жизни в Южной Африке Сара научилась не нажимать на мужа; Кэсл же долго лежал потом без сна, снова и снова повторяя про себя конец своего последнего донесения, зашифрованного с помощью «Войны и мира». Он несколько раз открывал книгу наугад, выискивая sortes Virgilinae [определение судьбы по Вергилию (лат.)], прежде чем набрел на фразы, которые решил взять за основу своего кода. «Ты говоришь: я несвободен. Но я же поднял руку и опустил ее». Выбрав именно это место, он как бы давал знать обеим службам, что бросает им вызов. Последним словом в послании, когда его расшифрует Борис или кто-то еще, будет: «Прощайте».

Часть четвертая

1

По ночам после смерти Дэвиса Кэслу снились бесконечные сны — сны, в которых картины прошлого сменяли одна другую, пока не наступал рассвет. Дэвиса Кэсл в этих снах не видел — возможно, потому, что мысли о нем, ограниченные теперь узкими и грустными рамками, заполняли часы, когда Кэсл бодрствовал. Призрак Дэвиса маячил над заирской почтой и телеграммами, которые Синтия, зашифровывая, искажала теперь до неузнаваемости.

Кэслу снилась ночью Южная Африка, увиденная сквозь призму ненависти, — правда, в ткань сна вплетались вдруг частицы той Африки, которую он когда-то любил, хотя и успел об этом забыть. Однажды во сне он неожиданно набрел на Сару, сидевшую в заплеванном парке Йоханнесбурга на скамейке для черных, он круто развернулся и пошел искать другую скамью. Потом они шли с Карсоном, и у входа в общественную уборную Карсон выбрал дверь, на которой было написано «только для черных», а Кэсл так и остался стоять, стыдясь своей трусости: наконец на третью ночь Кэслу приснился уже другой сон. Проснувшись, он сказал Саре:

— Забавно. Мне приснился Ружмон. А я много лет не вспоминал о нем.

— Ружмон?

— Я забыл. Ты же не знала Ружмона.

— А кто он был?

— Фермер в Оранжевой Свободной провинции. Я в общем-то любил его меньше Карсона.

— Он был коммунистом? Наверняка нет, раз он был фермером.

— Нет, он принадлежал к тем, кого ждет смерть, когда твой народ возьмет в стране власть.

— Мой народ?

— Я хотел, конечно же, сказать «наш народ», — поправился он с прискорбной поспешностью, словно боясь нарушить данный обет.

Ружмон жил на краю полупустыни, недалеко от полей сражений давней Англо-бурской войны. Его предки-гугеноты бежали из Франции от преследований, но он не говорил по-французски, а только на африкаанс и английском. Он жил как голландец, восприняв этот образ жизни с молоком матери, но апартеида не признавал. И держался в стороне от всего: не желал голосовать за националистов, презирал объединенную партию и из непонятного чувства верности предкам воздерживался от голосования за кучку прогрессистов. Такая позиция не была героической, но, возможно, в его глазах, как и в глазах его деда, героизм начинался там, где не было политики. К своим работникам он относился по-доброму и с пониманием, не свысока. Кэсл слышал однажды, как он обсуждал со своим десятником перспективы на урожай, — обсуждал, как равный с равным. Семья Ружмонов и предки десятника почти одновременно прибыли в Южную Африку. Дед Ружмона не был, как дед Мюллера, миллионером из Калекой провинции, разбогатевшим на страусах, дед Ружмона в шестьдесят лет сражался с английскими завоевателями в партизанском отряде Де Вета [Де Вет Христиан Рудольф (1854-1922) — генерал, участник Англо-бурской войны, прославившийся в партизанских действиях против англичан] и был ранен на копье [копье — невысокий холм на африканском велде], нависавшем, вместе с зимними тучами, над фермой, — сотни лет тому назад бушмены вырезали тут на скалах фигурки зверей.

«Можешь себе представить, каково было лезть туда вверх под огнем, с вещевым мешком за плечами», — сказал как-то Ружмон Кэслу. Он восхищался храбростью и выносливостью английских солдат, сражавшихся так далеко от дома, и не смотрел на них как на мародеров, какими их изображали в книжках по истории, сравнивая с викингами, некогда высадившимися в стране саксов. Ружмон не питал неприязни к этим «викингам», что осели в завоеванном краю, — возможно, лишь известную жалость к людям, оказавшимся без корней в этом старом, усталом, прекрасном краю, где триста лет тому назад поселилась его семья. Он сказал как-то Кэслу за стаканом виски: «Ты говоришь, что пишешь об апартеиде, но тебе никогда не понять всех сложностей нашей жизни. Я ненавижу апартеид не меньше, чем ты, но ты для меня чужой, а мои работники — нет. Мы принадлежим этой земле, а ты такой же пришлый, как любой турист, который приедет и уедет». Кэсл был уверен, что, когда придет время принятия решений, Ружмон снимет ружье со стены гостиной и станет защищать свой уголок земли на краю пустыни, где так трудно что-либо растить. И умрет он, сражаясь не за апартеид и не за белую расу, а за эти моргены, что он называет своей землей, где бывают и засухи, и наводнения, и землетрясения, и падеж скота, и змеи, которых он считает такой же ерундой, как москитов.

— Ружмон был одним из твоих агентов? — спросила Сара.

— Нет, но, как ни странно, благодаря ему я познакомился с Карсоном. — Он мог бы добавить: «А благодаря Карсону присоединился к врагам Ружмона».

Ружмон нанял Карсона защищать одного из своих работников — местная полиция обвинила его в зверском преступлении, которого тот не совершал.

— Мне иной раз хочется по-прежнему быть твоим агентом, — сказала Сара. — Ты сейчас говоришь мне куда меньше, чем тогда.

— Я никогда не говорил тебе много — возможно, правда, ты думала иначе, но на самом деле я говорил как можно меньше, ради твоей же безопасности, да к тому же очень часто врал. Как, например, про книгу об апартеиде, которую якобы собирался писать.

— Я надеялась, в Англии все будет по-другому, — сказала Сара. — Я надеялась, больше не будет тайн.

Она вздохнула и почти сразу снова заснула, а Кэсл еще долго лежал без сна. В такие минуты его так и тянуло довериться Саре, все рассказать — вот так же мужчине, у которого была мимолетная связь, вдруг хочется, когда эта связь кончена, довериться жене, рассказать всю невеселую историю, объяснить раз и навсегда необъяснимые молчания, мелкую ложь, волнения, которыми он не мог с ней поделиться тогда, и — совсем как тот мужчина — Кэсл решил: «Зачем волновать ее, когда все уже позади?», ибо он действительно верил — пусть недолго, — что все позади.

Странно было Кэслу сидеть в той же комнате, которую он столько лет делил с Дэвисом, и видеть сидящего напротив, через стол, человека по имени Корнелиус Мюллер, — только то был Мюллер, странно изменившийся, Мюллер, который сказал ему: «Весьма сожалею о случившемся — я услышал об этом, когда вернулся из Бонна… я, конечно, не встречался с вашим коллегой… но для вас это, наверно, большой удар…», Мюллер, который стал похож на обычного человека, а не на офицера БОСС, — такого человека Кэсл вполне мог встретить в поезде метро по пути на вокзал Юстон. Его поразила нотка сочувствия в голосе Мюллера — она прозвучала до странности искренне. В Англии, подумал он, мы все циничнее относимся к смерти, когда это нас близко не касается, и даже когда касается, вежливость требует при постороннем быстро надеть маску безразличия: смерть и бизнес не сочетаются. Но в голландской реформатской церкви, к которой принадлежал Мюллер, смерть, насколько помнил Кэсл, все еще считалась самым важным событием в жизни семьи. Кэсл однажды присутствовал в Трансваале на похоронах, и запомнилось ему не горе, а торжественность, даже строгая упорядоченность церемонии. Смерть оставалась для Мюллера, хоть он и был офицером БОСС, важным событием в жизни общества.